Огни Кузбасса 2022 г.

Андрей Убогий. Река навсегда ч. 4

XVIII. ВЕДЬМА
Шли по жаре долго, измучились и уж не чаяли до воды, до тени добраться. Лямки рюкзаков давно мокрыми, словно мыльными были от пота. Стоял Петров день, самый пик лета – в тот год сухого, горячего.
Шли поймой Угры, все больше к реке приближаясь. Другой, дальний берег можно было угадать по его особенной недвижности: он почти не смещался, пока мы шагали. Дорога была торной, песчаной. Когда наступали в ее колеи, ноги вязли и путались в песочном месиве, и мы поэтому старались идти по обочине, более-менее твердой. Неподалеку были Палатки – село, где сошлись в Великом стоянии русские и татары.
С невысокого взгорка открылась деревня: по-над берегом в ряд тянулись домишки. Знойный воздух струился, солнце палило нещадно. К деревне почти подбегали; за глоток воды и полжизни, казалось, не жалко. Колодезный сруб у крайнего дома был темен и стар; с теневой, влажной его стороны зеленела трава. Тяжело дыша, я заглянул в колодец, увидел неглубокое зеркало воды внизу, отраженное небо и контур своей головы. Веревка заскользила в потных ладонях, и помятое ведро шлепнулось в воду, расплескав отражение по стенкам колодца.
Пили жадно, поначалу будто давясь каждым глотком. Хотелось налить в себя побольше ледяной влаги, чтобы впрок насытиться ею. Затем прилегли отдохнуть неподалеку в тени под ракитой. Через дорогу стоял ветхий и покосившийся дом. Его подворье ничем не было отгорожено от дороги. Куры квохтали лениво, купаясь в пыли. Нас клонило в дремоту – и скоро мы оба заснули...
Я очнулся от редких ударов и от бормотания, раздававшихся неподалеку. С трудом разлепил глаза и проморгался: во дворе дома напротив растрепанная старуха пыталась разбить колуном полено. Она то и дело промахивалась, полено падало с подставленной плашки, но старуха упорно водружала его обратно и, хрипло дыша и ругаясь, ударяла снова. Она была тщедушна с виду, суха и темна лицом. И телогрейка, и валенки, и даже теплый платок – это обилие тряпок, надетых в такую жару, делало ее вид каким-то сказочно-нереальным. «Как чертик из табакерки, – подумал я. – И откуда эта чудная старуха взялась?»
Не сразу смогли мы с товарищем пересилить дремоту, но кое-как встали.
– Здорово, мать! Помочь, что ли?
Она покосилась и посмотрела на нас недоверчиво, но в то же время и с любопытством.
– Тоже мне, помощнички нашлись... – она посопела, как бы раздумывая. – А то нешто попробуйте – вон у вас хари какие здоровые...
Мы переглянулись и расхохотались.
– Чего ржете, дурни? – старуха надулась, но тотчас рассмеялась сама, визгливо и тонко.
Колун пришлось долго насаживать на топорище, а то он болтался, держась на одном честном слове. Потом, сменяя друг друга, мы кололи бабке дрова.
Пока работали, старуха ни секунды не стояла спокойно. Кряхтя и сопя, она суетилась вокруг, причитала, ругалась, давала советы – и только что не лезла под топор.
– Мать, ну куда ж ты суешься? Вот оттяпаю голову – будешь знать...
– Хе-хе-хе... Оттяпаешь – новая отрастеть...
И продолжала скакать по двору, то подбирая отскочивший сколок полена, то забегая в хату и скоро выскакивая обратно. Потом, ненадолго остановившись, стала, вздыхая, чесать бока.
– О-хо-хо... Старость, едрит твою...
Чей-то красный петух неожиданно спрыгнул с ограды на подворье старухи. И это вызвало в ней странную вспышку ярости.
– У-у, падла! – завопила она и кинулась, кулачками махая, прогонять птицу.
Короткая схватка вспыхнула у забора: петух хрипло закричал, забил крыльями – и полетели, кружась, его красно-черные перья. Бабка еще наподдала ногой тяжело взлетевшую птицу – и петух, перевернувшись через голову, упал за оградой. Старуха возвращалась довольная, гордая.
– Во гад! Повадился на моем дворе пастись...
– Что, мешает он тебе?
Старуха вроде бы озадачилась.
– Мешает? Да не, кажись... Ну, один хрен, будет теперь знать: во как врезала ему, под жопу прямо!
Мы снова принялись за дрова. Колун был теперь у приятеля, а я присел со старухою рядом на шаткую скамеечку возле дома.
И дом, и подворье производили странное впечатление. Давно стояла жара, а двор все равно был сырым и грязным. Помятое цинковое корыто, черенок от лопаты, горка печной золы, разбитая рама от пчелиного улья, старый дымарь, пустые консервные банки, гнилые картошины, разорванная калоша – все было раскидано в беспорядке, а накренившийся дом равнодушно смотрел на это безобразие своими подслеповатыми окнами. Из его приоткрытой двери тянуло загадочным холодом, сквозняком глубины.
Старуха вертелась, елозила, раскачивая скамейку, то рассматривала пристально свои растоптанные валенки, то подмигивала мне, то высмаркивалась о кривой темный палец. Ее морщинистое лицо не имело постоянного выражения: оно непрерывно гримасничало и менялось, как будто не одна, а множество разных старух сидело рядом со мною.
– Одна живешь?
Она усмехнулась, махнула рукой, ничего не ответила.
– Ну, а это... Как с кормежкой, с продуктами у вас?
– Обожресся – морда треснет... – как-то неопределенно, загадкою отозвалась старуха.
Потом запустила руку за пазуху, куда-то в засаленные лохмотья, и заскребла там яростно, с хрустом.
– Смотри пальцы не обломай.
– Чево?
– Чешешься, говорю, больно сладко. Аж завидки берут.
– Да, поскрестись – это я люблю... Опять же, с весны не банилась. Все времени нет: то одно, то другое. Дрова еще эти!
Она со злостью откинула длинную щепку, подобранную у ног. Деревяшка пролетела через весь двор, крутясь, с неожиданной силой.
– Ну, а церковь-то хоть поблизости есть? Помолиться есть где?
– Во удумал! Какая тебе церковь? Вон соседку через забор облаяла – считай, и помолилась. А то церковь ему подавай... Небось и так обойдесся...
Потом в свою очередь я махал колуном. Топорище было кривым, но лежало в ладонях удобно. Сам же колун, старый и выщербленный, напоминал доисторическое орудие: что-то вроде каменного топора. Работа, несмотря на жару, увлекала, и было жаль видеть, что поленьев остается все меньше и меньше.
Скоро закончил. Мы с товарищем подобрали раскиданные дрова, сложили их в поленницу, а старуха вдруг подевалась куда-то. Мы поозирались, заглянули за угол дома, но ее нигде не было: она как провалилась.
Потом вдруг старуха выскочила на крыльцо, веселая и запыхавшаяся. В руках она держала бутыль, заткнутую тряпкой, и две жестяные кружки. Ее лицо даже, кажется, помолодело.
Конечно, безумием было выпивать в полдень, в такую жару. Но старуха так по-свойски сунула мне в руку кружку, так весело подмигнула, что язык не повернулся ей отказать.
– Что, мать, магарыч пить будем? Ну ладно, давай понемножку...
Она налила мне, брызгая и не попадая нетвердой рукой, полкружки мутного самогона. Налила и себе ровно столько же – и выпила, не дожидаясь меня.
– А это... Заесть нечем, что ли?
Впрочем, зря я и спрашивал. С трудом, задыхаясь, проглотил свою порцию. Хлебно-сивушный запах окутал меня, жар растекся по телу. А старуха уже наливала товарищу. Сама снова выпила, с ним на пару: легко, словно воду, она хватанула сивуху, и мутная влага потекла по ее подбородку. Старуха утерлась и крякнула от удовольствия. Потом, бормоча и пошатываясь, скрылась в таинственном сумраке дома – и больше мы ее не видели...
Снова шли по жаре, по пустынной угорской пойме. Деревня скоро пропала из глаз: ее словно и не было. Может, и эта чудная старуха привиделась нам? Вдоль пыльной дороги тянулись пустые поля.
Мы все больше хмелели. А еще эта жара и тяжелые рюкзаки за плечами; мы шли пошатываясь, в голове стоял шум и звон, и вокруг все казалось приснившимся, зыбким и нереальным.
По пунцовому лицу товарища крупными каплями скатывался пот. Он пыхтел, бормоча:
– Вот же ведьма! Опоила-таки...
И правда, мир вокруг делался призрачным. Уже не предметы реальности составляли его сердцевину – не кусты, не трава, не мягкая пыль дороги, не дальний берег Угры – а ощущенье родства с этим тающим миром, и томление знойного полдня, и чувство тоски оттого, что ты не способен понять: почему же все то, что сейчас на глазах исчезает и тает, остается твоею единственной и несокрушимой опорой?
Дорога пошла под уклон и стала на глазах исчезать, затягиваясь травой. Видно, машины и трактора сюда заезжали редко. Колеи скоро сровнялись и были заметны лишь тем, что по ним, по плотной земле трава росла низкая, чахлая. Река приближалась.

XIX. ОБЕД
О том, что время обедать, говорили не стрелки часов и даже не солнце, зависшее в зените; некое как бы томление пустоты внутри мешало плыть дальше и заставляло высматривать место для остановки. На этот раз выбрали отмель в зарослях ивняка. Байдарка въехала носом в песок, и котелок с кружками загремел, покатившись к моим ногам.
Вышли на небольшой чистый пляжик. Непролазный ивняк его огораживал, и подступ был только с воды. Река стеклянными языками изредка лениво выкатывалась на белый песок. Мы подтащили байдарку на берег, вынули чайник, мешок с едой и разбрелись в поисках дров.
Волнистый горячий песок под босыми ногами ломался, хрустел тончайшею ссохшейся коркой, а в глубине был прохладен. Сильно пахло ивовой листвой. Что-то родное, памятное из детства было в том запахе: в нем ощущалась печаль – но печаль легкая и какая-то вдохновенная...
Дров была уйма. Белый сухой плавник был разбросан по отмели и наполовину присыпан песком и запутан в развилках кустов ивняка. Вымокавшие долго в воде, а затем высыхающие на солнце, эти коряжины, щепки и сучья были так чисты и легки, что рука сама тянулась их взять. Да еще и сухие пруты ивняка ты выламывал из кустов – и скоро на песке высилась целая куча дров.
Плавник горел бездымно и яростно, словно порох. Стоило кинуть белую, гладкую, костяную палку в костер, как она мгновенно смуглела и вспыхивала. Словно избыток солнца, накопившийся в дереве, находил себе выход – и вырывался наружу, оставляя на песке горку серого легкого пепла. Дрова прогорали с неистовой и торопливою силой. Бледный огонь почти не был виден: казалось, чайник висит просто над ворохом сучьев, которые отчего-то растворяются в неподвижном, звенящем воздухе полдня. От костра валил такой жар, что и в трех шагах стоять было трудно.
Ты садился на корточки и смотрел сквозь прозрачное зыбкое марево над огнем. Кусты и коряги, и корпус байдарки, и поверхность реки, и дальний берег – все искаженно дрожало и плавилось, будто огонь растворял весь окружающий мир.
Расстелив на песке брезент, доставали еду. Обед бывал прост: сало, хлеб, луковица. Но к простоте этой пищи зной словно некую делал добавку: улежавшись в горячих пакетах, еда была горяча и пахуча. И казалось, не просто шмат сала ты держал сейчас в пальцах, но сгусток самой жары, кусок вязкого зноя...
Тонкие ломти липли к ножу; крупины соли искрились на желтой в бурых подпалинах шкурке. Пластины сала словно мягко светились. Да, сало было что надо, и не раз я с благодарностью вспоминал ту старуху, у которой его купил.
Хлеб, уже пересохший, крошился под ножом. Два толстых ломтя я осторожно отделил от последней буханки. Теперь луковица. Срезал ей донышко и верхушку, облупил пальцами золотистую сыпучую кожуру – и фиолетово-сахарный, влажный, резко пахнущий шар оказался в ладони. Луковица скрипела и брызгала под ножом, распадаясь на гладкие сочные кольца.
Раскладывал по краюхе хлеба длинные ломти сала, пристраивал сверху пару колец лука. И всегда в этот миг волновался – даже и не от голода, но от какого-то вдруг накатившего счастья. Что-то полное, радостное и простое сейчас наполняло мир: эта жара, этот блеск, и ленивые всплески реки, и горячий под локтем песок, хлеб с луком и салом в подрагивающей ладони, и бледный огонь костерка – все это было таким, каким может быть лишь в раю...
Потом вскипел чайник. Сухая заварка разбухала и поднималась над кипятком ноздреватою шапкой, затем медленно опускалась на дно. Рыжая пена показывалась из закопченного носика, падала с шорохом на горячий песок.
Закопченная кружка, с налипшим на донце песком, дымилась, и взять ее в руки было не так-то просто. Приходилось, сдернув с головы шапочку, прихватывать горячую кружку через нее. Пил жадно, с сипением, с тяжкими вздохами: словно и не чаевничал, а тащил по жаре тяжкий груз. И почему-то спешил: может, думал, что твою жажду, словно пожар, если упустишь момент, уже невозможно будет залить? На лбу пробивалась испарина, и капли пота щекотали виски. Но, высыхая, пот холодил лицо – и поэтому от горячего чая в жару всегда возникало блаженное чувство прохлады.
Чаинки кружились, всплывали, тонули в коричневом дымном настое. Чай был крепок, как деготь: перед его сладковатою горечью отступала даже жара. Допивал жадно кружку, наливал еще. Пил чай до седьмого пота, до того, что казалось, каждый глоток тут же проступает на лбу и висках в виде влаги, все более жидкой, пустой, несоленой. Чай словно промывал тебя дочиста – до прозрачной хмельной пустоты.
Наконец, тяжело поднимался. Осоловевшие глаза уже плохо видели. Ты брел, запинаясь, в кусты, в их ажурную тень – чтобы рухнуть ничком и забыться в тяжелой и нежной полуденной дреме...

XX. СОН НА ПЕСКЕ
Отыскать место для сна было непросто. Ты забирался в самую гущу, но даже и здесь тень от узкой листвы ивняка была сквозной, ненадежной. Сухая зеленая ящерка, шоркнув, метнулась в ногах, оставив на песке росчерк загадочной подписи.
Ты ложился на песок и укладывал голову на руки. Перед тем как закрыть глаза, еще видел перед собой осу: черно-желтую, с яйцекладом-иглой на качавшемся брюшке. Привставая – будто на цыпочках – оса то кружила над волнистым песком, то на миг останавливалась, и тогда становились видны прозрачные крылья над спинкой. Гудение этой осы было сложным, бодрящим и сонным одновременно – и тебя вновь пронзало острое ощущение счастья.
Потом оса, раскачивая гибким брюшком, стала бегать на быстрых, мелькающих лапках – видно, что-то искала, а потом принялась зарываться в песок. То почти скрывалась в нем, то пятилась и вылезала – и долго отряхивала, чистила лапками крылья и голову.
Что это было: уже сон или еще реальность? Оса то казалась далекой и маленькой, то вырастала до дивных размеров. Ее усики нервно дрожали, касаясь песка, – как дрожал и твой сонный взгляд. Ты засыпал, а она все старалась зарыться поглубже в горячий песок.
...И наплывал густой, вязкий сон. Ты еще слышал и плеск реки, и гул самолета в небе, и шелест ивовой листвы – но и что-то иное, нездешнее оживало в тебе.
Лица, которых ты сроду не видел, вдруг возникали перед тобой. Эти странные люди из сна говорили, ходили, смеялись, а потом отдалялись куда-то во тьму, чтоб потом возвратиться – но только иными. И было досадно, что ты их не узнаешь и не можешь понять их речей, хотя твердо знаешь, что говорят они что-то важное...
А то еще – вот удивительно! – возникал странный текст. Он полз нескончаемой лентой, откуда-то из темноты появляясь и в темноту исчезая. Ты был уверен, что ничего подобного никогда не читал. И торопливо бежал глазами по строчкам, удивляясь их складности, точности и простоте. Порой даже слышался голос, который озвучивал этот загадочный текст: он читал ровно и твердо, ни разу не сбившись – и опять пробуждая в тебе ощущение полного счастья. Вот что это было? И почему же, проснувшись, ты не помнил ни строчки, ни слова – а помнил лишь то, что этот текст точно был?
Иногда во сне наплывали воспоминания. Почти все они были из раннего детства, и часто ты видел себя на берегу залитой солнцем реки. Наверное, это был тот самый день, когда, мальчиком лет четырех, ты впервые увидел Оку.
Было то у села Ахлебинино. Перед тобою почти такая отмель, как та, на которой ты спишь, и кусты ивняка – не тогда ли ты и полюбил их меланхолический запах? – а ты, оглядываясь на отца, несмело заходишь в мелкую воду. Берег уныло-обычен: кусты, грязноватая кромка песка, чьи-то окурки, следы у воды и коровьи лепешки; но зато дальше, от самых ног начинался как будто иной, полный воли и радости мир! Там был ветер, и выплески волн, и упругий полет белых чаек – и огромное, жидкое, солнцем залитое зеркало. Это сверкавшее зеркало было живым: оно дышало и двигалось, то приливало к твоим ногам, то отступало – и оно словно властно манило тебя. Ты ступал по воде осторожно, держа в руке прутик с привязанной ниткой – так, подражая отцу, ты ловил тогда рыбу – эту нитку твою уносило, мотало течением и никак не могло унести... Ты смотрел на это мотание нитки в реке, как заколдованный, быть может, впервые тогда осознав, что теченье реки не имеет конца, никогда не прервется – и что бесконечность реки имеет какую-то связь и с твоей собственной жизнью...
А потом ты бегал по отмели, брызгал водой и счастливо смеялся. Но когда забегал сгоряча чуть поглубже, повыше колен, река осторожно, как бы невзначай, нажимала – и увлекала тебя за собой... Ты сразу чувствовал: сила реки совершенно немыслима и неодолима! В тебе вспыхивал страх – он был так ярок и чист, что чем-то близок восторгу, – и ты со всех ног бежал к берегу. Успокоившись, снова бегал по отмели, разбрызгивал воду, поднимал со дна ракушки и камни и следил, как сверкают и прыскают под ногами мальки.
А вот река – видела ли тебя? Протекая сквозь земли, сквозь годы – как она воспринимала мальчишку, который вдруг выбежал на одну из ее бесчисленных отмелей? Вот он возник, вот стремительно вырос и возмужал, вот постарел, потолстел, захромал – а потом вдруг и вовсе пропал... И куда утекло отражение мальчика – того, что когда-то с ниткой на прутике бегал по отмели, ошеломленный сияньем, простором и силой реки? Ну не может же быть, чтоб оно вовсе исчезло: зачем же тогда столько света и радости было в том солнечном дне, когда река увидела мальчика – а он встретил реку?
...Река все текла и текла сквозь сияющий полдень, и чайки кричали над нею, и ветер, вздымая волну, дробил солнечный блеск на чешую мелкой ряби, и какие-то люди, визжа и смеясь, кидались купаться и выбегали обратно на берег – а река все текла... Где-то на середине ударяла большая рыба, и восторженный мальчик кричал отцу: «Папа, смотри!» – а река все текла...

XXI. РОДНИК
Ну наконец мы прошли этот мусорный и на редкость унылый отрезок реки... Минут сорок мы плыли в клубах серой пыли, висевших над бараками рабочего поселка. Этот поселок был знаменит своим крупным цементным заводом – и шпаной, наводившей панику на все окрестности.
Корпуса и трубы завода высились слева и были видны отовсюду. День, как назло, был безветрен: два шлейфа дыма, молочно-густых и тяжелых, вываливались из труб и распластывались по-над землею. Поселок, кажется, задыхался в едкой цементной пыли.
Мы старались грести побыстрее, но дышать было трудно, в груди першило, и мы с товарищем то и дело закашливались. Пот, стекавший по лбу и щекам, был грязно-серого цвета.
Серыми были и берега: то есть в буквальном смысле их покрывал одинаковый серый налет. Кусты, домишки, заборы, оконные стекла, тропинки, торчащие столбики водоразборных колонок – все было тусклым от цементной пыли.
Думалось: как же здесь жили люди? Должно быть, их жизнь была столь же тусклой и пыльной, как эта река и ее берега. Рассказывали, что здешние парни отчаянны и бесстрашны в драках. Оно и понятно: при такой-то безрадостной жизни и самого себя особо не будешь любить и жалеть...
Пока плыли, вполне на себе испытали нравы поселка. Компания подростков, человек из шести, заметила нас с берега. И сразу же все закричали и засвистели, как дикари при виде добычи.
Друг мой сплюнул:
– Ну публика!
– Вот погоди, они еще нас на абордаж будут брать...
И я ненамного ошибся: в нас полетели камни, которые падали то поодаль, то рядом с лодкой. Один камень ударил о лопасть весла, и долгий звон пролетел над рекой. Подростки аж заходились от смеха.
– Вот же придурки! – мой друг погрозил дикарям веслом.
Брызги от близко упавшего камня осыпали мне лицо.
– Отгребай к тому берегу! А то проломят нам голову...
Безумные эти подростки еще бежали за нами, свистели – но, слава богу, скоро остались за поворотом.
Кончается все, даже плохое. Дымы поселка висели уже где-то сзади – и, хоть трубы оставались видны, уже можно было прокашляться и отдышаться. Трава и кусты берегов меняли свой цвет на обычный, зеленый. Только река оставалась белесою, мутной.
Парило, и очень хотелось пить. Но где взять воды? Река нечиста; ни одной деревеньки не видно. Может, удастся расслышать родник?
Плыли медленно, то и дело бросали грести и прислушивались. Никакого журчания пока не было слышно. Но левый берег становился все каменистее, выше. Это давало надежду: из-под кручи должны были бить родники.
И дождались: тонкий, словно рассыпчатый, едва уловимый вначале звон послышался слева. Он то совсем пропадал, и мы рассеянно озирались, то журчал вновь – переливчатый, легкий. Этот звон нарастал – уже ни плеск весел, ни скрип сочленений байдарки не могли его заглушить.
– Вот, вон! Загребай правым, причаливай!
Родник был слышен из распадка в каменистом крутом берегу. Кусты ольшаника поднимались по косогору; над ними виднелось две крыши и дырявый купол разрушенной колокольни.
Причалили. Солнце жгло голые спины. Подошли, заглянули в распадок. Не ручеек, а целый ручей, журчащий и светлый, уступами падал в меловом хрящеватом разломе.
– Поднимемся?
– Ну, давай разомнемся...
Полезли на гору. Деревенька была небольшой: пять, не то шесть домишек лепилось по склону. Крайний был под щепою; старая темная кровля зеленела пятнами мха. В тени дома, привалившись спиною к стене, на лавочке сидела старуха. Казалось, она и похилившийся дом из последних сил поддерживают друг друга.
– День добрый, мать!
– Ага, ага, – закивала она головою, – и вам тоже, хлопчики, здоровьичка доброго... Ай ищете что?
– Да вот как бы тут к роднику лучше выйти?
– Счас, счас, – заторопилась старуха.
Опираясь о палку, она поднялась, подковыляла к нам на тяжелых ногах и стала показывать.
– Вон ту стежечку видите? По ней и пойдете... Потом булыга такая будет – левее возьмите. Потом вниз – и уже будет слышно, как он, родимый, звенит...
Показывая и объясняя, она даже запыхалась. Ее полуслепые глаза перебегали по нам как-то вскользь: старуха, запрокинув морщинистое лицо, смотрела словно поверх всего. Поверх крыш и заборов, поверх нас, утомленных жарой, поверх реки и байдарки у берега, поверх полдневной тягучей жары – поверх, может быть, самой жизни... Но созерцание этой дремучей старости вовсе не было мне тяжело. Казалось, достигнув предела дряхлости, старуха мало-помалу освобождалась от пережившего свою жизнь тела. И торопливая речь ее, и легкий скользящий взгляд – все словно освобождалось от ветхой плоти и начинало существовать уже само по себе. Пока мы брели к роднику, старуха смотрела, кивала нам вслед – и хотелось, чтобы она присматривала за нами как можно дольше...
За ледниковою серою глыбой тропа сворачивала влево и круто падала вниз по склону оврага. Слышался напористый шум воды. Мелкие камушки сыпались, выворачивались из-под ног. Я схватился за ветвь бузины – и в ноздри ударил ее пряный запах. Ага, вот и родник...
В меловой нише обрыва шевелилась, бурлила вода. Живая, стремительно-светлая, она непрерывно вздымалась и опадала и вновь поднималась буграми – будто спешила куда-то. Вода была столь чиста, что, если б она не двигалась и ее перевитые струи не отбрасывали теней, воды и вовсе не было бы видно.
Солнце радостно, словно ребенок, играло в воде. Светлые пятна, радужные по краям, мелькали по хрящеватому дну, наплывали одно на другое, дробились, кружились, словно та каменистая чаша была полна не водой, а бликующим – или ликующим? – солнечным светом.
Опустив ладони в это сияние, ты чувствовал обжигающий холод – и беспричинную радость. Счастливо смеялся. Потом жадно пил, припадая к солнечной чаше. Губы мгновенно немели, а зубы ломило от ледяной воды. Родник дышал холодом, в спину жгло солнце. Перед глазами над самым дном плясали песчинки, травинки и даже мелкие камешки. Дно родника, как жабры огромной рыбы, все время вспучивалось, приподымалось: оно словно хотело вздохнуть полной грудью, но ему, каменистому телу земли, это никак не удавалось. Оказывается, думал ты, тяжело бывает дышать не только нам, истомленным жарою, но даже земле.
...Плыли дальше. С каждой сотнею метров река оживала. Белесая муть оседала на дно – или речная вода разбавлялась бьющими с берегов родниками? – но река на глазах становилась прозрачнее и от этого словно загадочней, глубже. Тяжелая утка с шумом взлетела впереди в тростниках и, свистя крыльями, потянула вниз по реке.
Я опустил руку за борт – байдарка чутко вздрогнула и повела носом влево – и почувствовал, как посвежела и помолодела река...
2022 г