– Если хотите знать, – продолжал он, обращаясь теперь к нам обоим, – вся дурость на земле только оттого, что никто не знает точно, когда сковырнется. Все убеждают себя, что будут жить вечно, и делают тысячи глупостей. Природа гуманна за свой же счет! Вот объяви каждому точную дату: во столько-то и во столько-то – и ты увидишь, как преобразится мир. Он станет прекрасным, этот наш дрянной мирок. Memento mori – единственная вещь по-латыни, которую следовало бы запомнить. Вы скажете: все бросятся срывать удовольствия, давить друг друга – carpe diem et cetera? Ничего подобного. Все станут смирными, как евнухи-пенсионеры. Добрыми. Взаимно вежливыми. Кинутся в религию. Вспомни начало войны или атомную бомбу. Все миссионеры вместе взятые не сделали для церкви столько, сколько один ма-а-аленький хиросимский «Крепышок». Ах, людишки, людишки! Им всегда нужна гарантия, ощущение, что вот-вот. Как будто лишний год или десять что-то решат. Memento mori, дурачье! Рано или поздно! И вообще...
Он не договорил. Остановился на полуслове, уставившись в даль океана слева по борту, потом сомнамбулически вытащил салфетку из вазочки, вытер губы, скомкал ее и бросил в свой бокал. Я наблюдал за ним и чувствовал, что Мишель все это время изучает меня, и добавлял своему взгляду мужественности и ироничности.
– Вот ты, – вдруг мотнулся Боб в ее сторону, – если бы у нас в языке было правило все высказывания начинать с одной фразы, с какой бы начинала?
– Я? – сказала она, ничуть не удивившись. Похоже было, что она уже привыкла к таким поворотам. – Я бы все фразы начинала с «Э-э-э...». – И показала как – подняв брови и глубокомысленно. – Э-э-э, не пора ли тебе в постельку, мой милый?
– С тобой? – дурашливо прищурился Боб.
– Ну зачем же? Ты же стал святым. Sanct-Борис – memento mori, любовь к ближнему и полное воздержание.
– Вот-вот, – сказал он. – Я вижу, что не зря прожил жизнь: ты кое-что поняла. Ну а ты, дружище?
Все это время я лихорадочно придумывал, что бы ответить, но так ничего и не нашел.
– Не знаю... Может быть... – начал я, подыскивая слово, а точнее – просто затягивая время.
– Ну Бенджи! – воскликнул Боб. – А еще притворялся, что совсем отупел! «Может быть» – вот золотые слова! Ни в чем нельзя быть уверенным! Никто не прав! Может быть, сейчас ночь? Черта с два! Может быть, я родился в одна тысяча девятьсот каком-то году? Накося, выкуси! Ай да Константиныч! Это ж надо так тонко все уловить. Только, знаешь, тут есть одно исключение: все мы, братцы, когда-нибудь сковырнемся. Вот тут твое «может быть» не срабатывает. Не может быть, а точно.
– Кажется, я это уже слышала, – вдруг сказала Мишель, глядя на него. – Ты не напомнишь мне – где?
– Ну а что касается меня лично, – словно не слыша ее, продолжал Боб, – то моя фраза, как вы, наверное, уже догадались: «Поскольку мы все помрем...» Поскольку мы все помрем, надо жить красиво. Поскольку мы все помрем, уже без пятнадцати двенадцать. Поскольку мы все...
– Спасибо, мы запомнили, – перебила его Мишель. – И будем теперь повторять через слово.
– Поскольку мы все помрем, я этому очень рад.
– Поскольку мы все подохнем, – вдруг взорвалась она, – заткнешься ты сегодня или нет?!
– Поскольку мы все подохнем, будь чуточку терпимей, дай мне поговорить с человеком.
– Человеку вот уже где все твои разговоры!
Она была права. Хотя я и выразился бы помягче. Но в целом она была права.
– А ты сам, Костильо, что думаешь по этому поводу? – невозмутимо повернулся ко мне Боб.
– Не знаю, Боб, – сказал я. – Мне сейчас, честно говоря, не до таких фундаментальных проблем.
– А до чего же тебе сейчас? – спросил он неприятно-насмешливо и ткнул пальцем в сторону Мишель: – До нее?
Я не успел ответить.
– Пойдем отсюда, – сказала мне Мишель. – Проводи меня. К черту этого больного.
– Ну зачем же так торопиться? – сказал Боб, сжав ее руку повыше локтя. – Это у нас по плану несколько позже. Я ведь пока еще здесь. Пока я только подвожу теоретическую базу под свою э-э-э... – И он рассмеялся.
– Ты совсем чокнулся, – сказала Мишель, как-то сразу размякнув. – У тебя белая горячка. Ты больной! – И вдруг заплакала.
Никогда бы не подумал, что она может заплакать так неожиданно и так обычно – со шмыганьем и всхлипами.
– Ну-ну, – сказал Боб, поглаживая ее по руке, – и это тоже преждевременно. К тому же я абсолютно здоров. Может быть, в этом и заключается весь трагизм моего положения, или драматизм, или идиотизм – как вам угодно... Будь я сумасшедшим или хотя бы сильно пьяным – это еще куда ни шло, а так... Что ни говори, а мама-природа поступает очень мудро, отнимая у нас к старости мозги. Маразм – страшно гуманная штука. У меня, к сожалению, его нет. Потому-то, наверное, мне еще так трудно сейчас ко всему этому привыкнуть. Ну да ничего, у меня еще есть время – целая неделя. Давайте проведем ее вместе – весело и с пользой.
Нет, подумал я, что-то здесь не так. Есть здесь что-то ненужное и фальшивое. Этот вечер был хорош, но что-то в нем мне определенно не нравилось.
Но что?
Глава II
Позавчера
(Очаровательная лоретка, подруга художников и журналистов)
Встречу ли я Магу?
Я проснулся с ощущением выходного – с тем странным чувством, когда не знаешь точно наступившего дня недели, но по всем признакам: хмуро-белесому свету за окном, аквариумной тишине вокруг и общей атмосфере тягостной праздности и скуки – узнаешь воскресенье, самый мерзкий день в неделе, одуряюще-вялый, с мнимыми надеждами вначале и приглушенно-жгучим недовольством под конец, загодя бездарно потерянный день.
Часов до двенадцати я провалялся в постели, почти заставляя себя наслаждаться негой и покоем, покоем и волей, а точнее – слабо забавляясь сознанием освобождения (по контрасту с воспоминаниями об оставшейся позади преувеличенной несвободе), эфемерными мечтаниями о предстоящих новых событиях и однообразными порнографическими сюжетиками. Последнее, впрочем, доставляло совсем немного удовольствия, и сама процедура упрямого мысленного повтора была почти противна.
Нет, лучше уж полежать просто так, а еще лучше – полежать и подумать о жизни. Точнее, о своем месте в ней. В конце концов, с чего, как не с этого, начинали все большие романисты – если, конечно, их словам можно верить.
Итак, он был молод, здоров и достаточно красив, и это было важней всего. Будь он еще немного тщеславней и усидчивей, то, пожалуй, смог бы изложить подробней свою любимую теорию о важности самоощущения красоты, той уверенности в собственной симпатичности, которая, как фундамент, кладется в основание здравого взгляда на мир, портативно-личной жизненной философии и более-менее стабильного общего тонуса.
Это не значило, однако, что он был махровым оптимистом, вовсе нет. Но, сознавая себя человеком во всех смыслах нормальным (в том числе и, увы, с обозримо-ограниченными интеллектуальными способностями), он с большим основанием мог считать свое представление о себе и жизни скорее более, чем менее верным. Или даже так: его нормальность давала ему право вовсе не задумываться над жизнью – его совесть и то, что он называл честью (и что являлось всего-навсего тактом – почти условным рефлексом – следствием доброго аскетичного воспитания), были надежным компасом на его жизненном пути, а всю свою дежурно-мазохистскую рефлексию, достаточно, впрочем, ему свойственную, он считал неизбежной расплатой за всякий неловкий поступок, а иногда и просто небесполезной мозговой зарядкой, элитарно-обязательным занятием вроде лаун-тенниса или бриджа...
Но нет, слишком вычурно, а все было куда проще. Жизнь давалась ему достаточно легко, и у него редко появлялась нужда обдумывать ее ход или корректировать свое будущее движение: все шло как бы само собой, и его природная нормальность (не путать с примитивной положительностью) была надежной гарантией от не-ожиданного крена или попытки заблудиться. Он рано понял всю прикладную прелесть выражения «плыть по течению» – без вульгарного упрощения, разумеется, и привнесенного негативного (пассивного) оттенка. Он понял, что это, пожалуй, для него лично, для него конкретно – и честней, и проще, и мудрей всего (само собой, если при этом не мешать плыть другим), и всячески старался (а точнее, следил за тем, чтобы) сделать это плаванье действительно плавным и по возможности приятным.
Нет, он не был эгоистом, по крайней мере – не был тривиальным мелким эгоистом с грубо обоняемой целью и упрямым сопением в ходе (в беге на карачках) ее достижения. Он был достаточно красивым эгоистом (да-да, This Side of Paradise) или, во всяком случае, достаточно чистым эгоистом, достаточно совестливым – с трезвой оценкой собственных возможностей плюс необходимый минимум эмоционального катализатора и минус врожденная скромность – наинужнейшая, как успокаивал он себя, черта характера. Понятно, что и требования его к окружающим были поэтому несколько завышены – совсем немного и не в повседневном общении, а вообще. Но и этого было достаточно, чтобы он заранее и будто бы сознательно обрек себя на одиночество, но иначе поступить просто не умел. Он был как будто строг к себе и не менее суров с другими, и его порой четкие нравственные нормы, по необходимости напоминающие ему о себе (о себе – в двух смыслах), давали ему повод иногда выступить в роли мирового судьи (опять два значения) или просто побрюзжать или поплакаться.
Вот такой он был странный парень, очень странный, если исходить из баранье-поголовного общепринятого счета, и тем более странный, если попытаться выделить его одного из общей массы. Последнее, впрочем, сделать было бы очень непросто: за годы неизбежного привыкания к людям он внешне неплохо мимикрировал к среде обитания и везде, во всех кругах, где ему приходилось вращаться (школа, спорт, вуз, армия), мог вполне сойти за своего и даже признавался всеобщим любимцем (за исключением разве что недалеких завистников да проницательно-сознательных антагонистов), слегка выделяясь остроумием, доброжелательностью и порядочностью; подлинная же, внутренняя его суть, отличная, как ему казалось, от внешнего набора масок, а на самом деле являющаяся лишь более откровенным раскрытием видимых всем качеств (той же чистоты и тонкокожести), и не предполагала слишком уж большой его внутренней противоречивости и потребности в самокопании. Просто, будучи достаточно мнительным, он нередко готов был заподозрить себя в некоей скрытой испорченности и искал объяснение возникающему у него порой ощущению трагичности жизни, неудовлетворенности жизнью почему-то в себе, а не на стыке себя и мира.
Согласитесь, это был неплохой стимул для саморазвития, жаль только, что это доставляло ему так много (по его меркам) неудобств и даже страданий. Может быть, со временем он научится и вовсе обходиться без этого саморазъедания или, может, он обречен до конца дней своих нести этот резиновый крест? Не знаю, да и, честно говоря, не очень-то и хочется знать. И вообще – довольно философических справок. Полностью объясненный персонаж становится пресен, тем более в наше время. Сейчас герой без тайны, без потенции к неожиданному развитию (желательно выпячиванию какой-нибудь червоточинки, какой-нибудь экзотической – половой, этической – аномалии) просто обречен на смерть и забвение. А с этим мы, само собой, никак не можем согласиться.
– Ротаподъем! – сдавленно вскрикнул мл.сержант Кулецкий, отойдя подальше от закутка дембелей. Загудели, замигали, защелкали лампы дневного света. Дрожащие от недосыпа духи, еще не соображая, спустили ноги на пол и бестолково затеребили одежду. Притворно потягиваясь, зашевелились черпаки. Деды демонстративно натянули одеяла на головы. И только отдельные дембеля степенно поднялись, надели брюки и, шаркая-хлопая тапочками, отрешенно-энергично направились в каптерку.
– Подъем, рота! Выходи строиться! – худосочно рявкает Кулецкий, заметив сбоку фигуру вышедшего из канцелярии Старшины.
«Ты, сопливый!», «Заткнись, ты, хомут!» – доносятся в ответ из углов сонно-грубые голоса, прерывающиеся завываниями зевков.
– Подъем, рота! Через минуту построение! – храбрится Кулецкий, проходя по безопасным рядам, подталкивая духов и затравленно избегая взгляда Старшины.
Старшина, засунув руки в карманы галифе, стоит в сторонке и копит показной гнев, чтобы вконец застращать бедного Кулецкого, а там, глядишь, и сразиться с кем-нибудь из дедов. Дембелей он мудро не замечает, с черпаками и тем более молодыми возиться просто ниже его достоинства, так что они не в счет.
– Выходи строиться!
В казарме движение. Самые работящие молодые, уже успевшие одеться, торопливо-сноровисто заправляют кровати.
– В строй, в строй, – строго, но справедливо наставляет их Старшина, медленно приближаясь к наконец-то выбранному сопернику.
Однако у него явно не хватает боевого запала, и, скорее всего, поединок завершится вничью – лишь бы дед не обматерил его спросонок. А так они попрепираются минуты три, и за это время все, кому надо, успеют встать в строй. И реноме не пострадало, и работа сделана. Ай да старшина!
...Вибрируя, отходит высокая разбитая дверь, вся жирно-черная снизу от сапог, и концентрированная вонь здоровой утренней мочи с размаху ударяет мне в нос. Фу, думаю я, привычно задохнувшись, переступаю через уже натекшую к порогу лужицу и, расстегивая на ходу ширинку, забираю вправо, к ряду открытых кабинок с военно-толстыми и сплошь исчирканными перегородками.
Первое очко, как всегда, закрыто куском темной перекосившейся фанеры с еще различимыми буквами – Р и Я. С одного края фанера подмокла и разбухла, и чувствуется, как под ней волнуется и прибывает тяжелая бурая жижа.
Я ковыляю дальше. Второй «кабинет» – самый ходовой, и сейчас он наверняка занят. Так и есть: сержант Черный уже заступил на свое утреннее дежурство. Организм у него работает как швейцарский хронометр, только еще точнее и надежнее, и это обстоятельство, а также основательность и серьезность, с которой он отправляет эту насущнейшую свою потребность, и особенно его сумеречный медвежий вид со сросшимися бровями и выдвинутой челюстью – все это вызывает в роте подлинное уважение и почти исключает насмешки.
– Ну как стул? – спрашиваю я у него дружелюбно. – Не беспокоит?
– Бу-бу-бу, – отвечает он, что может означать «отнюдь нет», или «поживем – увидим», или просто «проходи, проходи».
С артикуляционным аппаратом он не очень дружит – не то что с кишечником.
– Ешь поменьше жирного, – говорю я и двигаюсь дальше, держа равнение направо и словно принимая парад.
Очко номер три. А это еще что такое? Черпак Цурюк с ремнем на шее, добросовестно оголенной задницей и нагловатыми продажными глазами сидит, перенеся вес тела на одну ногу, и явно шлангует – даром занимает место.
– Теряешься? – говорю я. – А ну-ка, на зарядку – шмелем!
– Ну Ко-о-остя, – канючит он, – ну в натуре живот болит! – а у самого в глазах хитренькое самодовольство: «Как я всех наколол! И этого дембеля тюленистого тоже – все равно ведь отстанет».
Разумеется, отстану. Была нужда стоять тут над тобой. В армии таким – самое то, особенно под конец. В дембельстве он будет разжиревшим, капризным, с гнусавым голосом и непререкаемым тоном – самым лютым для духанов пиночетом...
– Ладно, придурок, сиди, дыши озоном, – говорю я и добавляю философски (уже не для него): – Инициативу и выдумку тоже надо поощрять...
Смотр парада продолжается. Р’няйсь! Смирн! На одного линейного дистанции!.. Я делаю еще один шаг – походный (очень трудно отчеканить строевой в дембельских тапочках и держа одну руку на резинке плавок) – и замираю от неожиданности. Ба! Товарищ полковник! Какими судьбами? Беднушкин, нахохлившись, молчит и лишь таращится на меня глупыми от натуги глазами.
– Здрасте, Виталь Палыч, – зачем-то говорю я.
Он чуть привстает на согнутых ногах и снова садится – как прыгун на лыжах с трамплина, шумно выдыхает через ноздри и лиловеет еще больше.
– Вам не плохо, Виталь Палыч? – спрашиваю я участливо. – Может, скорую вызвать?
– Что?! Ах ты, хам, быдло! – вдруг шипит он и пытается дотянуться до моего лица сложенными белыми перчатками. – Как стоишь? Молчать! Будешь замечать офицера!
– Тихо, тихо, – успокаиваю я его и бочком-бочком отступаю к следующему очку.
Здесь оно должно быть, спасительное, привилегированное, дембельское. Я оборачиваюсь. Что за чертовщина? На его месте возвышается что-то вроде пьедестала или гранитного биде, а на нем, свесив ноги на одну сторону, в длинной бархатной амазонке цвета хаки и со стеком в руке восседает Тварь – фиксатая посудомойка из нашего чипка.
– Ты?! – бормочу я. – А ты-то как здесь оказалась?
– Роуд-гоулд-таун-копибук, – величественно и бегло роняет она на каком-то тарабарском языке, но я чувствую, что говорит она на стерильнейшем английском, и, мне кажется, прекрасно понимаю ее.
– Ес, – соглашаюсь я удивительно подобострастно и с кивком. – Ай’м сори. Дон’т мэншэн ыт.
– Во дурак! – хохочет Тварь, тыча в меня пальцем, и внезапно зло ощеривается: – А ну-ка, вали отсюда, шибанутый, кому сказала!
Съежившись, я бросаю взгляд влево и холодею: вместо стены со староформатным окном, заляпанным до половины крупно-зелеными вангоговскими мазками, я вижу протянувшуюся до самого горизонта галерею – широкую, светлую, с высокими сводами и беломраморными перегородками.
– Ты че, не понял? – перекашивая щербатую харю, орет на меня Тварь. – Кому сказала – вали!
– Стоять! На месте! Стрелять буду! – ревет сбоку Беднушкин и подбирается ко мне гусиным шагом, одной рукой придерживая штаны и время от времени потрясая зажатым в другой револьвером. – Я приказываю – стоять!
Я отскакиваю в сторону и пускаюсь наутек – несусь, лечу по проспекту, сжавшись от ужаса и машинально вцепившись взглядом в скользящую мимо вереницу лиц – словно патроны, выглядывающие из ячеек бесконечной пулеметной ленты, – лиц, мелькающих в череде блестяще-белых перегородок, снова Цурюка и Черного, а потом вообще без всякой последовательности: мамы и бармена-адмиральчика, Леры и отца (что-то он сильно изменился – постарел?), Бубна и Мишель и несколько раз – Боба. Я не успеваю даже удивиться, просто отмечаю про себя присутствие того или иного лица, с ходу вспоминая забытые и убеждаясь в их, оказывается, значимости для меня – сумел же я воскресить их в памяти, сумели же они сохраниться в ней! Но вот сзади меня, совсем близко обнаруживается чей-то шорох, и мне уже не до каких-то там лиц: меня даже передергивает от страха, и я еще быстрее, еще отчаяннее устремляюсь вперед, к уже ясно различимой в конце галереи голубоватой дымке и доносящимся оттуда нежным звенящим звукам, похожим на пение птиц, – ах, как прекрасно мне было бы до них добраться! Но ноги все хуже и хуже слушаются меня, и хотя я прекрасно вижу раскинувшийся впереди блистающий сад, достичь его – понимаю я с тупой отчетливостью – уже не смогу. Из последних сил переставляю словно отекшие ноги-колодки – шаг, еще шаг, ну, еще! Нет! Я замираю на месте, больше всего мне сейчас хочется вжаться в плиточный пол, отключиться от происходящего, перенестись душой (которая вся сейчас дрожащее желе страха) в темное уютное забытье, в спасительную временную смерть – чтобы только не слышать, не чувствовать этого усиливающегося, изводящего присутствия за спиной – нет-нет, я не хочу, я не могу обернуться – ну, беги же, беги! Я делаю еще одно, последнее усилие – бессильное – и... просыпаюсь.
Такой или примерно такой сон вполне мог бы присниться мне в первую ночь на родной кровати. Но мне снилась вообще какая-то смутная мура, смурная муть без сюжета, композиции и хоть сколько-нибудь потаенно-пророческого смысла – что-то предельно темное и примитивное: то я с какой-то прямо сладострастно-шпионской радостью подбирал с асфальта обильно рассыпанную мелочь, то вел напыщенные и непонятные разговоры с какими-то незнакомыми людьми, а остаток сна и вовсе провел бок о бок с какой-то большеротой блондинкой почему-то в абсолютно пустом и со всех сторон просматриваемом салоне трамвая: я все время пытался каким-то образом обмануть ее, чтобы незаметно раздеть, и уже добирался до прохладных веснушчатых плеч, но мне постоянно что-то мешало, и все приходилось начинать сначала – кошмар какой-то! – и к счастью, я так и не успел добиться от нее ничего путного...
Легкий звук за дверью сразу сдернул с меня сон, и я сел в кровати – совершенно проснувшийся и как будто даже бодрый.
– Да-да, – сказал я.
– Это я, – сказала мама, приоткрывая дверь локтем. – Доброе утро.
В руках у нее был поднос, а на нем дымящийся кофе и горка бутиков с маслом и сыром.
– О-о, мэм, – сказал я, – как ты догадалась, что я мечтал именно об этом?
– Так уж и мечтал? – проворчала она польщенно, ставя поднос мне на ноги.
– Вот тебе крест, – сказал я, поднимая с блюдца тонкую белую чашечку.
Потом сделал первый – самый смачный – глоток, потом еще один – светский, маленький, поставил чашечку и отхватил целую половину обольстительно-аккуратного бутика: амм!
– Слышь, мэм, а недурственно бы было завести такую моду на каждый день – с подносиком, горячим кофе, а? И чтобы ты была в черном платье, с маленьким белым передничком и накрахмаленной наколкой.
– Ага, и еще лицо намазать ваксой.
– Зачем? Никакой расовой дискриминации. Единственное, что от тебя будет требоваться, приходить вот так с кофе, говорить: «Доброе утро, сынок» – и целовать меня вот в эту щеку. И так – всего раз в день.
– Вот именно – день, – сказала она, совсем как обычная тихая мама, стоя рядом и умиляясь на свое жующее чадо. – Ты теперь всегда будешь вставать в два часа?
– А что, я не прочь.
– Ты-то, я знаю, не прочь...
Я не спеша подмел все бутики, допил кофе, вытер губы салфеткой и, довольный, отвалился на подушку. Все это время мама стояла рядом.
– Спасибо, мэм, – вспомнил я, подняв на нее благодарный взгляд.
– Я могу идти, масса Джон?
– Конечно-конечно.
– Спасибо, – сказала она и вдруг спохватилась: – Мне же и правда надо бежать!
Я смотрел, как она собирается на работу: накрасила губы у зеркала, сняла жакет со спинки стула, подхватила сумочку. Потом снова забежала ко мне, прикоснулась уголком губ к моему виску и механически стерла помаду. Потом потопталась-пошелестела в прихожей и щелкнула замком.
– Счастливо, мэм! – крикнул я в ту сторону, но, кажется, уже поздно.
Теперь предстояло жить.
Но для начала – небольшой сеанс нарциссотерапии.
Я встал с кровати, скинул плавки и придирчиво осмотрел себя в зеркале. Хотя, если честно, особо придраться было не к чему. Разве что верхний плечевой пояс малость не дотягивает до шварценеггеровского, ну так кто ж его заставлял накачиваться до такого вот комодства и разве ж это эстетично? Да вот еще растительность на лопатках стала заметней – и то неизвестно, может быть, это еще и плюс...
Зато лицо было то что надо. Нет, серьезно, лицо было в самый раз. Скажу прямо и мнелицеприятно: мое лицо меня вполне устраивает. Более того, оно мне даже нравится. Не всегда, конечно, но довольно часто, особенно с легкого похмелья, как сейчас.
Уж и не знаю почему, но для меня нет лучшего средства выглядеть привлекательно, чем просто умыться по утрянке после непринудительной умеренной попойки – при условии, конечно, что ты ничего не смешивал, не обкурился и потом поспал хотя бы часов шесть-семь. И вот теперь промыл глаза, прочистил зубы двойной порцией пасты – и вперед! И ведь правда лицо становится как-то тоньше, мягче, плавнее, и небольшая щетина удачно оттеняет мужественность, и под глазами очень интеллектуальные круги, и сами глаза, самое главное – глаза: темные, глубокие, словно подведенные и чуть лучатся (тут важно не перебрать накануне – тогда они блестят тускло, тупо и мрачно), и что-то есть в них такое неизъяснимо-выразительное, какая-то насмешливая удалая задумчивость, какое-то обаятельное шалопайское самодовольство, какое-то здоровое мужское превосходство, и взгляд такой открытый, что поневоле скажешь – загадочный, а то и добавишь, подумав: «Казалось, он знал что-то такое, чего мы не знали» – удивительно точная и универсальная формула, не правда ли?
Я выдвинул вперед нижнюю челюсть и олицетворил собой среднеамериканскую идею настоящего мэна. Зафиксировали. Потом предельно растянул рот, выгнул одну бровь и слегка высунул мокрый язык – как на какой-нибудь африканской маске – воплощение вселенского коварства и вообще гнусности. Брр, ну и рожа! Кстати, еще один признак приятства лица – его изменчивость, подвижность. А теперь чуть приподняли бровки, приоткрыли губки и добавили глазкам чистоты – как у Пола Маккартни, когда он поет обо всех своих «lips», «cheeks» или «eyes», вот так, и подержали. И что это там за прелестный мальчик, вон тот пупсик, уж не Костенька ли Аксенов? Он самый. Ну Костенька, ну душка – сил нет! А теперь подбородок вниз, закусим нижнюю губу и глянем как бы исподлобья – только не злобно, наоборот, наивно-внимательно. И не надо утрировать, не старайся нравиться: просто собрали морщинки у глаз – чуть устало и чуть грустно, вот так, и смотрим на мир, просто смотрим на этот странный мирок – нет, без презрения, не свысока: ты ведь тоже часть этого мира, ты его дитя, и ты смотришь на него просто и спокойно, ты не судия и не палач, у тебя нет в руках оружия, ты даже скрестил их на груди, вот так, как Владимир Семенович, и почти новый «Ориент» на запястье сейчас довольно к месту – только чуть-чуть поверни циферблат, чтобы вид был весомей, но опять же не назойливо, не надо заострять внимание, вот так, хорошо.
Но все это – статика, подготовительные экзерсисы, как в моментальной фотографии на пустом и захламленном сочинском пляже в начале марта. А теперь – следующий этап, расцвет:
– Ий-я-а-а!
Самурайски-змеиный прищур, и молниеносно – один кулак вылетает вперед (до стекла – сантиметр, не больше), а второй, с побелевшими костяшками, затормаживает у ребер: «Тигр снова наносит удар», «Кровавая месть ужасного ниндзя» или как там еще? Еще можно зверски втянуть воздух ноздрями и вдруг припасть на спружиненные ноги, и руки со скрюченными пальцами – левая, плавающая, впереди, правая у плеча – как у какого-нибудь льва (вид сбоку) на гербе какой-нибудь полусказочной страны. Так, держим, держим стойку – хоп! Теперь выдох, расслабились, и сразу же грудь надули, расширили, и одна рука со сжатым кулаком максимально вверх: гол забил Диего Армандо Марадона, номер 10! Класс! Так можно постоять подольше – уж больно красивая поза. И потом еще вернуться к ней – между концертными номерами Майкла Джексона (пластика, брейк) и Ронни Джеймса Дио (атакующий порыв, средневековая мистика) и еще кого-нибудь, может быть даже знаменитого Кэна Аксеноффа – лидер-гитариста, виртуоза, превзошедшего в мастерстве и задушевности самого Ричи, величайшего Ричи – «мрачного и непостижимого короля хард-роковой гитары»...
Ну вот, теперь зарядка окончена. Можно еще раз повторить свинцовый взгляд какого-нибудь Джонни Кольт-Тебе-В-Пах или еще раз замедленно прокрутить смертельный удар пяткой пьяного богомола школы чунь – один раз, и достаточно. И тогда уже снова спокойно и немного застенчиво улыбнуться этому приятному парню в зеркале, этому утонченному и в то же время удивительно свойскому парняге: теперь-то ты уверен, что все у него будет нормально.
Бреясь, я с давно не испытанным удовольствием неторопливо рассортировывал по степени значимости предстоящие дела. Дел, собственно, было немного, в основном встречи и визиты, и половина из них – необязательные: можно доброжелательно сходить, а можно и мудро не ходить... Что еще? Книги. Много-много книг, я уже вижу, как они ждут меня на полках, уже чувствую в руках таинственно-одушевленную пестроту их листов. Сотни и сотни книг, сотни и сотни страниц, строк и стран, в которых мне предстоит оказаться, сотни знакомств и новых жизней, которые мне удастся прожить... И конечно же, священный трепет, охватывающий тебя всякий раз, когда ты сам наконец – когда ты сам, наконец-то! – усаживаешься за обыденный стол с одним-единственным серым листом бумаги перед собой – чувство высвобождения главной твоей жизни, исполнения главного твоего предназначения, материализации главной твоей мечты... Но не слишком ли круто сказано? Ладно, не подлавливай меня на словах, терпеть не могу этой твоей нудной педантичности. Посмотрим потом, что получится, перечеркнуть-то, во всяком случае, никогда не поздно. Подумаешь, делов-то.
Вернулась мама не одна.
Я лежал на диване в форме одежды номер два (с голым торсом), когда из прихожей выглянуло любопытное очкастое лицо:
– Где он? Этот гренадер? Приведите, приведите меня к нему, я хочу видеть этого человека!
Я сразу заулыбался – невольно и искренне. Потому что это была Алка – бессменная (чуть не сказал «бессмертная») мамина подружка. Худющая, сутулая, в уродливо-толстых очках и с неистребимой жизнерадостностью, она была типичнейшей волонтершей боевой и бедовой армии старых дев (не путать с зондеркомандой лейб-феминисток) – хирургов, библиотекарш и эмэнэсок проектных институтов, с той лишь разницей, что сама она работала всего лишь диспетчером на железнодорожной станции и, по-моему, никогда даже не поступала в вуз, что не мешало ей, однако, выписывать кучу толстых журналов, быть в курсе всех дел и при этом оставаться отличной теткой – почти родной.
Не надо быть слишком большим романистом, чтобы сразу предположить, что она «немало пережила», вследствие чего и стала предельно «самостоятельной», поверхностно-циничной и довольно мужланистой. Все это легко читалось в ее некокетливо-сверлящем взгляде или манере неряшливо носить дорогую, но безвкусную одежду. И наверное, так же романно-естественно, что моя сугубо женственная, «взбалмошная» и «слабая» мама нашла в ее лице (вытянутом, с сильно развитой нижней челюстью и рытвинами от выдавленных в юности угрей) самую удобную подругу. Или – идеально подходящую подругу. И Алка согласилась ей подойти...
Она с грохотом сбросила туфли в прихожей и, хищно сверкая очками, по-хозяйски уверенно прокостыляла ко мне. Улыбаясь, я поднялся ей навстречу.
– А поворотись-ка, сын! – сказала она, все-таки по-женски старательно хлопнув меня по плечу. – Экой ты смешной какой.
– Взаимно, – сказал я, непроизвольно улыбаясь.
– Что?! Вот ты как встречаешь тетку, нахал? А ну-ка, обними меня – посмотрим, чему тебя в армии научили.
Я с готовностью обхватил ее одеревеневшее тело и поцеловал в сухую, плохо напудренную щеку.
– Крепче!!
Я сжал ее изо всех сил.
– И это все? – сказала она, отталкивая меня. – Да ты, я вижу, мазунчик!
Он не договорил. Остановился на полуслове, уставившись в даль океана слева по борту, потом сомнамбулически вытащил салфетку из вазочки, вытер губы, скомкал ее и бросил в свой бокал. Я наблюдал за ним и чувствовал, что Мишель все это время изучает меня, и добавлял своему взгляду мужественности и ироничности.
– Вот ты, – вдруг мотнулся Боб в ее сторону, – если бы у нас в языке было правило все высказывания начинать с одной фразы, с какой бы начинала?
– Я? – сказала она, ничуть не удивившись. Похоже было, что она уже привыкла к таким поворотам. – Я бы все фразы начинала с «Э-э-э...». – И показала как – подняв брови и глубокомысленно. – Э-э-э, не пора ли тебе в постельку, мой милый?
– С тобой? – дурашливо прищурился Боб.
– Ну зачем же? Ты же стал святым. Sanct-Борис – memento mori, любовь к ближнему и полное воздержание.
– Вот-вот, – сказал он. – Я вижу, что не зря прожил жизнь: ты кое-что поняла. Ну а ты, дружище?
Все это время я лихорадочно придумывал, что бы ответить, но так ничего и не нашел.
– Не знаю... Может быть... – начал я, подыскивая слово, а точнее – просто затягивая время.
– Ну Бенджи! – воскликнул Боб. – А еще притворялся, что совсем отупел! «Может быть» – вот золотые слова! Ни в чем нельзя быть уверенным! Никто не прав! Может быть, сейчас ночь? Черта с два! Может быть, я родился в одна тысяча девятьсот каком-то году? Накося, выкуси! Ай да Константиныч! Это ж надо так тонко все уловить. Только, знаешь, тут есть одно исключение: все мы, братцы, когда-нибудь сковырнемся. Вот тут твое «может быть» не срабатывает. Не может быть, а точно.
– Кажется, я это уже слышала, – вдруг сказала Мишель, глядя на него. – Ты не напомнишь мне – где?
– Ну а что касается меня лично, – словно не слыша ее, продолжал Боб, – то моя фраза, как вы, наверное, уже догадались: «Поскольку мы все помрем...» Поскольку мы все помрем, надо жить красиво. Поскольку мы все помрем, уже без пятнадцати двенадцать. Поскольку мы все...
– Спасибо, мы запомнили, – перебила его Мишель. – И будем теперь повторять через слово.
– Поскольку мы все помрем, я этому очень рад.
– Поскольку мы все подохнем, – вдруг взорвалась она, – заткнешься ты сегодня или нет?!
– Поскольку мы все подохнем, будь чуточку терпимей, дай мне поговорить с человеком.
– Человеку вот уже где все твои разговоры!
Она была права. Хотя я и выразился бы помягче. Но в целом она была права.
– А ты сам, Костильо, что думаешь по этому поводу? – невозмутимо повернулся ко мне Боб.
– Не знаю, Боб, – сказал я. – Мне сейчас, честно говоря, не до таких фундаментальных проблем.
– А до чего же тебе сейчас? – спросил он неприятно-насмешливо и ткнул пальцем в сторону Мишель: – До нее?
Я не успел ответить.
– Пойдем отсюда, – сказала мне Мишель. – Проводи меня. К черту этого больного.
– Ну зачем же так торопиться? – сказал Боб, сжав ее руку повыше локтя. – Это у нас по плану несколько позже. Я ведь пока еще здесь. Пока я только подвожу теоретическую базу под свою э-э-э... – И он рассмеялся.
– Ты совсем чокнулся, – сказала Мишель, как-то сразу размякнув. – У тебя белая горячка. Ты больной! – И вдруг заплакала.
Никогда бы не подумал, что она может заплакать так неожиданно и так обычно – со шмыганьем и всхлипами.
– Ну-ну, – сказал Боб, поглаживая ее по руке, – и это тоже преждевременно. К тому же я абсолютно здоров. Может быть, в этом и заключается весь трагизм моего положения, или драматизм, или идиотизм – как вам угодно... Будь я сумасшедшим или хотя бы сильно пьяным – это еще куда ни шло, а так... Что ни говори, а мама-природа поступает очень мудро, отнимая у нас к старости мозги. Маразм – страшно гуманная штука. У меня, к сожалению, его нет. Потому-то, наверное, мне еще так трудно сейчас ко всему этому привыкнуть. Ну да ничего, у меня еще есть время – целая неделя. Давайте проведем ее вместе – весело и с пользой.
Нет, подумал я, что-то здесь не так. Есть здесь что-то ненужное и фальшивое. Этот вечер был хорош, но что-то в нем мне определенно не нравилось.
Но что?
Глава II
Позавчера
(Очаровательная лоретка, подруга художников и журналистов)
Встречу ли я Магу?
Я проснулся с ощущением выходного – с тем странным чувством, когда не знаешь точно наступившего дня недели, но по всем признакам: хмуро-белесому свету за окном, аквариумной тишине вокруг и общей атмосфере тягостной праздности и скуки – узнаешь воскресенье, самый мерзкий день в неделе, одуряюще-вялый, с мнимыми надеждами вначале и приглушенно-жгучим недовольством под конец, загодя бездарно потерянный день.
Часов до двенадцати я провалялся в постели, почти заставляя себя наслаждаться негой и покоем, покоем и волей, а точнее – слабо забавляясь сознанием освобождения (по контрасту с воспоминаниями об оставшейся позади преувеличенной несвободе), эфемерными мечтаниями о предстоящих новых событиях и однообразными порнографическими сюжетиками. Последнее, впрочем, доставляло совсем немного удовольствия, и сама процедура упрямого мысленного повтора была почти противна.
Нет, лучше уж полежать просто так, а еще лучше – полежать и подумать о жизни. Точнее, о своем месте в ней. В конце концов, с чего, как не с этого, начинали все большие романисты – если, конечно, их словам можно верить.
Итак, он был молод, здоров и достаточно красив, и это было важней всего. Будь он еще немного тщеславней и усидчивей, то, пожалуй, смог бы изложить подробней свою любимую теорию о важности самоощущения красоты, той уверенности в собственной симпатичности, которая, как фундамент, кладется в основание здравого взгляда на мир, портативно-личной жизненной философии и более-менее стабильного общего тонуса.
Это не значило, однако, что он был махровым оптимистом, вовсе нет. Но, сознавая себя человеком во всех смыслах нормальным (в том числе и, увы, с обозримо-ограниченными интеллектуальными способностями), он с большим основанием мог считать свое представление о себе и жизни скорее более, чем менее верным. Или даже так: его нормальность давала ему право вовсе не задумываться над жизнью – его совесть и то, что он называл честью (и что являлось всего-навсего тактом – почти условным рефлексом – следствием доброго аскетичного воспитания), были надежным компасом на его жизненном пути, а всю свою дежурно-мазохистскую рефлексию, достаточно, впрочем, ему свойственную, он считал неизбежной расплатой за всякий неловкий поступок, а иногда и просто небесполезной мозговой зарядкой, элитарно-обязательным занятием вроде лаун-тенниса или бриджа...
Но нет, слишком вычурно, а все было куда проще. Жизнь давалась ему достаточно легко, и у него редко появлялась нужда обдумывать ее ход или корректировать свое будущее движение: все шло как бы само собой, и его природная нормальность (не путать с примитивной положительностью) была надежной гарантией от не-ожиданного крена или попытки заблудиться. Он рано понял всю прикладную прелесть выражения «плыть по течению» – без вульгарного упрощения, разумеется, и привнесенного негативного (пассивного) оттенка. Он понял, что это, пожалуй, для него лично, для него конкретно – и честней, и проще, и мудрей всего (само собой, если при этом не мешать плыть другим), и всячески старался (а точнее, следил за тем, чтобы) сделать это плаванье действительно плавным и по возможности приятным.
Нет, он не был эгоистом, по крайней мере – не был тривиальным мелким эгоистом с грубо обоняемой целью и упрямым сопением в ходе (в беге на карачках) ее достижения. Он был достаточно красивым эгоистом (да-да, This Side of Paradise) или, во всяком случае, достаточно чистым эгоистом, достаточно совестливым – с трезвой оценкой собственных возможностей плюс необходимый минимум эмоционального катализатора и минус врожденная скромность – наинужнейшая, как успокаивал он себя, черта характера. Понятно, что и требования его к окружающим были поэтому несколько завышены – совсем немного и не в повседневном общении, а вообще. Но и этого было достаточно, чтобы он заранее и будто бы сознательно обрек себя на одиночество, но иначе поступить просто не умел. Он был как будто строг к себе и не менее суров с другими, и его порой четкие нравственные нормы, по необходимости напоминающие ему о себе (о себе – в двух смыслах), давали ему повод иногда выступить в роли мирового судьи (опять два значения) или просто побрюзжать или поплакаться.
Вот такой он был странный парень, очень странный, если исходить из баранье-поголовного общепринятого счета, и тем более странный, если попытаться выделить его одного из общей массы. Последнее, впрочем, сделать было бы очень непросто: за годы неизбежного привыкания к людям он внешне неплохо мимикрировал к среде обитания и везде, во всех кругах, где ему приходилось вращаться (школа, спорт, вуз, армия), мог вполне сойти за своего и даже признавался всеобщим любимцем (за исключением разве что недалеких завистников да проницательно-сознательных антагонистов), слегка выделяясь остроумием, доброжелательностью и порядочностью; подлинная же, внутренняя его суть, отличная, как ему казалось, от внешнего набора масок, а на самом деле являющаяся лишь более откровенным раскрытием видимых всем качеств (той же чистоты и тонкокожести), и не предполагала слишком уж большой его внутренней противоречивости и потребности в самокопании. Просто, будучи достаточно мнительным, он нередко готов был заподозрить себя в некоей скрытой испорченности и искал объяснение возникающему у него порой ощущению трагичности жизни, неудовлетворенности жизнью почему-то в себе, а не на стыке себя и мира.
Согласитесь, это был неплохой стимул для саморазвития, жаль только, что это доставляло ему так много (по его меркам) неудобств и даже страданий. Может быть, со временем он научится и вовсе обходиться без этого саморазъедания или, может, он обречен до конца дней своих нести этот резиновый крест? Не знаю, да и, честно говоря, не очень-то и хочется знать. И вообще – довольно философических справок. Полностью объясненный персонаж становится пресен, тем более в наше время. Сейчас герой без тайны, без потенции к неожиданному развитию (желательно выпячиванию какой-нибудь червоточинки, какой-нибудь экзотической – половой, этической – аномалии) просто обречен на смерть и забвение. А с этим мы, само собой, никак не можем согласиться.
– Ротаподъем! – сдавленно вскрикнул мл.сержант Кулецкий, отойдя подальше от закутка дембелей. Загудели, замигали, защелкали лампы дневного света. Дрожащие от недосыпа духи, еще не соображая, спустили ноги на пол и бестолково затеребили одежду. Притворно потягиваясь, зашевелились черпаки. Деды демонстративно натянули одеяла на головы. И только отдельные дембеля степенно поднялись, надели брюки и, шаркая-хлопая тапочками, отрешенно-энергично направились в каптерку.
– Подъем, рота! Выходи строиться! – худосочно рявкает Кулецкий, заметив сбоку фигуру вышедшего из канцелярии Старшины.
«Ты, сопливый!», «Заткнись, ты, хомут!» – доносятся в ответ из углов сонно-грубые голоса, прерывающиеся завываниями зевков.
– Подъем, рота! Через минуту построение! – храбрится Кулецкий, проходя по безопасным рядам, подталкивая духов и затравленно избегая взгляда Старшины.
Старшина, засунув руки в карманы галифе, стоит в сторонке и копит показной гнев, чтобы вконец застращать бедного Кулецкого, а там, глядишь, и сразиться с кем-нибудь из дедов. Дембелей он мудро не замечает, с черпаками и тем более молодыми возиться просто ниже его достоинства, так что они не в счет.
– Выходи строиться!
В казарме движение. Самые работящие молодые, уже успевшие одеться, торопливо-сноровисто заправляют кровати.
– В строй, в строй, – строго, но справедливо наставляет их Старшина, медленно приближаясь к наконец-то выбранному сопернику.
Однако у него явно не хватает боевого запала, и, скорее всего, поединок завершится вничью – лишь бы дед не обматерил его спросонок. А так они попрепираются минуты три, и за это время все, кому надо, успеют встать в строй. И реноме не пострадало, и работа сделана. Ай да старшина!
...Вибрируя, отходит высокая разбитая дверь, вся жирно-черная снизу от сапог, и концентрированная вонь здоровой утренней мочи с размаху ударяет мне в нос. Фу, думаю я, привычно задохнувшись, переступаю через уже натекшую к порогу лужицу и, расстегивая на ходу ширинку, забираю вправо, к ряду открытых кабинок с военно-толстыми и сплошь исчирканными перегородками.
Первое очко, как всегда, закрыто куском темной перекосившейся фанеры с еще различимыми буквами – Р и Я. С одного края фанера подмокла и разбухла, и чувствуется, как под ней волнуется и прибывает тяжелая бурая жижа.
Я ковыляю дальше. Второй «кабинет» – самый ходовой, и сейчас он наверняка занят. Так и есть: сержант Черный уже заступил на свое утреннее дежурство. Организм у него работает как швейцарский хронометр, только еще точнее и надежнее, и это обстоятельство, а также основательность и серьезность, с которой он отправляет эту насущнейшую свою потребность, и особенно его сумеречный медвежий вид со сросшимися бровями и выдвинутой челюстью – все это вызывает в роте подлинное уважение и почти исключает насмешки.
– Ну как стул? – спрашиваю я у него дружелюбно. – Не беспокоит?
– Бу-бу-бу, – отвечает он, что может означать «отнюдь нет», или «поживем – увидим», или просто «проходи, проходи».
С артикуляционным аппаратом он не очень дружит – не то что с кишечником.
– Ешь поменьше жирного, – говорю я и двигаюсь дальше, держа равнение направо и словно принимая парад.
Очко номер три. А это еще что такое? Черпак Цурюк с ремнем на шее, добросовестно оголенной задницей и нагловатыми продажными глазами сидит, перенеся вес тела на одну ногу, и явно шлангует – даром занимает место.
– Теряешься? – говорю я. – А ну-ка, на зарядку – шмелем!
– Ну Ко-о-остя, – канючит он, – ну в натуре живот болит! – а у самого в глазах хитренькое самодовольство: «Как я всех наколол! И этого дембеля тюленистого тоже – все равно ведь отстанет».
Разумеется, отстану. Была нужда стоять тут над тобой. В армии таким – самое то, особенно под конец. В дембельстве он будет разжиревшим, капризным, с гнусавым голосом и непререкаемым тоном – самым лютым для духанов пиночетом...
– Ладно, придурок, сиди, дыши озоном, – говорю я и добавляю философски (уже не для него): – Инициативу и выдумку тоже надо поощрять...
Смотр парада продолжается. Р’няйсь! Смирн! На одного линейного дистанции!.. Я делаю еще один шаг – походный (очень трудно отчеканить строевой в дембельских тапочках и держа одну руку на резинке плавок) – и замираю от неожиданности. Ба! Товарищ полковник! Какими судьбами? Беднушкин, нахохлившись, молчит и лишь таращится на меня глупыми от натуги глазами.
– Здрасте, Виталь Палыч, – зачем-то говорю я.
Он чуть привстает на согнутых ногах и снова садится – как прыгун на лыжах с трамплина, шумно выдыхает через ноздри и лиловеет еще больше.
– Вам не плохо, Виталь Палыч? – спрашиваю я участливо. – Может, скорую вызвать?
– Что?! Ах ты, хам, быдло! – вдруг шипит он и пытается дотянуться до моего лица сложенными белыми перчатками. – Как стоишь? Молчать! Будешь замечать офицера!
– Тихо, тихо, – успокаиваю я его и бочком-бочком отступаю к следующему очку.
Здесь оно должно быть, спасительное, привилегированное, дембельское. Я оборачиваюсь. Что за чертовщина? На его месте возвышается что-то вроде пьедестала или гранитного биде, а на нем, свесив ноги на одну сторону, в длинной бархатной амазонке цвета хаки и со стеком в руке восседает Тварь – фиксатая посудомойка из нашего чипка.
– Ты?! – бормочу я. – А ты-то как здесь оказалась?
– Роуд-гоулд-таун-копибук, – величественно и бегло роняет она на каком-то тарабарском языке, но я чувствую, что говорит она на стерильнейшем английском, и, мне кажется, прекрасно понимаю ее.
– Ес, – соглашаюсь я удивительно подобострастно и с кивком. – Ай’м сори. Дон’т мэншэн ыт.
– Во дурак! – хохочет Тварь, тыча в меня пальцем, и внезапно зло ощеривается: – А ну-ка, вали отсюда, шибанутый, кому сказала!
Съежившись, я бросаю взгляд влево и холодею: вместо стены со староформатным окном, заляпанным до половины крупно-зелеными вангоговскими мазками, я вижу протянувшуюся до самого горизонта галерею – широкую, светлую, с высокими сводами и беломраморными перегородками.
– Ты че, не понял? – перекашивая щербатую харю, орет на меня Тварь. – Кому сказала – вали!
– Стоять! На месте! Стрелять буду! – ревет сбоку Беднушкин и подбирается ко мне гусиным шагом, одной рукой придерживая штаны и время от времени потрясая зажатым в другой револьвером. – Я приказываю – стоять!
Я отскакиваю в сторону и пускаюсь наутек – несусь, лечу по проспекту, сжавшись от ужаса и машинально вцепившись взглядом в скользящую мимо вереницу лиц – словно патроны, выглядывающие из ячеек бесконечной пулеметной ленты, – лиц, мелькающих в череде блестяще-белых перегородок, снова Цурюка и Черного, а потом вообще без всякой последовательности: мамы и бармена-адмиральчика, Леры и отца (что-то он сильно изменился – постарел?), Бубна и Мишель и несколько раз – Боба. Я не успеваю даже удивиться, просто отмечаю про себя присутствие того или иного лица, с ходу вспоминая забытые и убеждаясь в их, оказывается, значимости для меня – сумел же я воскресить их в памяти, сумели же они сохраниться в ней! Но вот сзади меня, совсем близко обнаруживается чей-то шорох, и мне уже не до каких-то там лиц: меня даже передергивает от страха, и я еще быстрее, еще отчаяннее устремляюсь вперед, к уже ясно различимой в конце галереи голубоватой дымке и доносящимся оттуда нежным звенящим звукам, похожим на пение птиц, – ах, как прекрасно мне было бы до них добраться! Но ноги все хуже и хуже слушаются меня, и хотя я прекрасно вижу раскинувшийся впереди блистающий сад, достичь его – понимаю я с тупой отчетливостью – уже не смогу. Из последних сил переставляю словно отекшие ноги-колодки – шаг, еще шаг, ну, еще! Нет! Я замираю на месте, больше всего мне сейчас хочется вжаться в плиточный пол, отключиться от происходящего, перенестись душой (которая вся сейчас дрожащее желе страха) в темное уютное забытье, в спасительную временную смерть – чтобы только не слышать, не чувствовать этого усиливающегося, изводящего присутствия за спиной – нет-нет, я не хочу, я не могу обернуться – ну, беги же, беги! Я делаю еще одно, последнее усилие – бессильное – и... просыпаюсь.
Такой или примерно такой сон вполне мог бы присниться мне в первую ночь на родной кровати. Но мне снилась вообще какая-то смутная мура, смурная муть без сюжета, композиции и хоть сколько-нибудь потаенно-пророческого смысла – что-то предельно темное и примитивное: то я с какой-то прямо сладострастно-шпионской радостью подбирал с асфальта обильно рассыпанную мелочь, то вел напыщенные и непонятные разговоры с какими-то незнакомыми людьми, а остаток сна и вовсе провел бок о бок с какой-то большеротой блондинкой почему-то в абсолютно пустом и со всех сторон просматриваемом салоне трамвая: я все время пытался каким-то образом обмануть ее, чтобы незаметно раздеть, и уже добирался до прохладных веснушчатых плеч, но мне постоянно что-то мешало, и все приходилось начинать сначала – кошмар какой-то! – и к счастью, я так и не успел добиться от нее ничего путного...
Легкий звук за дверью сразу сдернул с меня сон, и я сел в кровати – совершенно проснувшийся и как будто даже бодрый.
– Да-да, – сказал я.
– Это я, – сказала мама, приоткрывая дверь локтем. – Доброе утро.
В руках у нее был поднос, а на нем дымящийся кофе и горка бутиков с маслом и сыром.
– О-о, мэм, – сказал я, – как ты догадалась, что я мечтал именно об этом?
– Так уж и мечтал? – проворчала она польщенно, ставя поднос мне на ноги.
– Вот тебе крест, – сказал я, поднимая с блюдца тонкую белую чашечку.
Потом сделал первый – самый смачный – глоток, потом еще один – светский, маленький, поставил чашечку и отхватил целую половину обольстительно-аккуратного бутика: амм!
– Слышь, мэм, а недурственно бы было завести такую моду на каждый день – с подносиком, горячим кофе, а? И чтобы ты была в черном платье, с маленьким белым передничком и накрахмаленной наколкой.
– Ага, и еще лицо намазать ваксой.
– Зачем? Никакой расовой дискриминации. Единственное, что от тебя будет требоваться, приходить вот так с кофе, говорить: «Доброе утро, сынок» – и целовать меня вот в эту щеку. И так – всего раз в день.
– Вот именно – день, – сказала она, совсем как обычная тихая мама, стоя рядом и умиляясь на свое жующее чадо. – Ты теперь всегда будешь вставать в два часа?
– А что, я не прочь.
– Ты-то, я знаю, не прочь...
Я не спеша подмел все бутики, допил кофе, вытер губы салфеткой и, довольный, отвалился на подушку. Все это время мама стояла рядом.
– Спасибо, мэм, – вспомнил я, подняв на нее благодарный взгляд.
– Я могу идти, масса Джон?
– Конечно-конечно.
– Спасибо, – сказала она и вдруг спохватилась: – Мне же и правда надо бежать!
Я смотрел, как она собирается на работу: накрасила губы у зеркала, сняла жакет со спинки стула, подхватила сумочку. Потом снова забежала ко мне, прикоснулась уголком губ к моему виску и механически стерла помаду. Потом потопталась-пошелестела в прихожей и щелкнула замком.
– Счастливо, мэм! – крикнул я в ту сторону, но, кажется, уже поздно.
Теперь предстояло жить.
Но для начала – небольшой сеанс нарциссотерапии.
Я встал с кровати, скинул плавки и придирчиво осмотрел себя в зеркале. Хотя, если честно, особо придраться было не к чему. Разве что верхний плечевой пояс малость не дотягивает до шварценеггеровского, ну так кто ж его заставлял накачиваться до такого вот комодства и разве ж это эстетично? Да вот еще растительность на лопатках стала заметней – и то неизвестно, может быть, это еще и плюс...
Зато лицо было то что надо. Нет, серьезно, лицо было в самый раз. Скажу прямо и мнелицеприятно: мое лицо меня вполне устраивает. Более того, оно мне даже нравится. Не всегда, конечно, но довольно часто, особенно с легкого похмелья, как сейчас.
Уж и не знаю почему, но для меня нет лучшего средства выглядеть привлекательно, чем просто умыться по утрянке после непринудительной умеренной попойки – при условии, конечно, что ты ничего не смешивал, не обкурился и потом поспал хотя бы часов шесть-семь. И вот теперь промыл глаза, прочистил зубы двойной порцией пасты – и вперед! И ведь правда лицо становится как-то тоньше, мягче, плавнее, и небольшая щетина удачно оттеняет мужественность, и под глазами очень интеллектуальные круги, и сами глаза, самое главное – глаза: темные, глубокие, словно подведенные и чуть лучатся (тут важно не перебрать накануне – тогда они блестят тускло, тупо и мрачно), и что-то есть в них такое неизъяснимо-выразительное, какая-то насмешливая удалая задумчивость, какое-то обаятельное шалопайское самодовольство, какое-то здоровое мужское превосходство, и взгляд такой открытый, что поневоле скажешь – загадочный, а то и добавишь, подумав: «Казалось, он знал что-то такое, чего мы не знали» – удивительно точная и универсальная формула, не правда ли?
Я выдвинул вперед нижнюю челюсть и олицетворил собой среднеамериканскую идею настоящего мэна. Зафиксировали. Потом предельно растянул рот, выгнул одну бровь и слегка высунул мокрый язык – как на какой-нибудь африканской маске – воплощение вселенского коварства и вообще гнусности. Брр, ну и рожа! Кстати, еще один признак приятства лица – его изменчивость, подвижность. А теперь чуть приподняли бровки, приоткрыли губки и добавили глазкам чистоты – как у Пола Маккартни, когда он поет обо всех своих «lips», «cheeks» или «eyes», вот так, и подержали. И что это там за прелестный мальчик, вон тот пупсик, уж не Костенька ли Аксенов? Он самый. Ну Костенька, ну душка – сил нет! А теперь подбородок вниз, закусим нижнюю губу и глянем как бы исподлобья – только не злобно, наоборот, наивно-внимательно. И не надо утрировать, не старайся нравиться: просто собрали морщинки у глаз – чуть устало и чуть грустно, вот так, и смотрим на мир, просто смотрим на этот странный мирок – нет, без презрения, не свысока: ты ведь тоже часть этого мира, ты его дитя, и ты смотришь на него просто и спокойно, ты не судия и не палач, у тебя нет в руках оружия, ты даже скрестил их на груди, вот так, как Владимир Семенович, и почти новый «Ориент» на запястье сейчас довольно к месту – только чуть-чуть поверни циферблат, чтобы вид был весомей, но опять же не назойливо, не надо заострять внимание, вот так, хорошо.
Но все это – статика, подготовительные экзерсисы, как в моментальной фотографии на пустом и захламленном сочинском пляже в начале марта. А теперь – следующий этап, расцвет:
– Ий-я-а-а!
Самурайски-змеиный прищур, и молниеносно – один кулак вылетает вперед (до стекла – сантиметр, не больше), а второй, с побелевшими костяшками, затормаживает у ребер: «Тигр снова наносит удар», «Кровавая месть ужасного ниндзя» или как там еще? Еще можно зверски втянуть воздух ноздрями и вдруг припасть на спружиненные ноги, и руки со скрюченными пальцами – левая, плавающая, впереди, правая у плеча – как у какого-нибудь льва (вид сбоку) на гербе какой-нибудь полусказочной страны. Так, держим, держим стойку – хоп! Теперь выдох, расслабились, и сразу же грудь надули, расширили, и одна рука со сжатым кулаком максимально вверх: гол забил Диего Армандо Марадона, номер 10! Класс! Так можно постоять подольше – уж больно красивая поза. И потом еще вернуться к ней – между концертными номерами Майкла Джексона (пластика, брейк) и Ронни Джеймса Дио (атакующий порыв, средневековая мистика) и еще кого-нибудь, может быть даже знаменитого Кэна Аксеноффа – лидер-гитариста, виртуоза, превзошедшего в мастерстве и задушевности самого Ричи, величайшего Ричи – «мрачного и непостижимого короля хард-роковой гитары»...
Ну вот, теперь зарядка окончена. Можно еще раз повторить свинцовый взгляд какого-нибудь Джонни Кольт-Тебе-В-Пах или еще раз замедленно прокрутить смертельный удар пяткой пьяного богомола школы чунь – один раз, и достаточно. И тогда уже снова спокойно и немного застенчиво улыбнуться этому приятному парню в зеркале, этому утонченному и в то же время удивительно свойскому парняге: теперь-то ты уверен, что все у него будет нормально.
Бреясь, я с давно не испытанным удовольствием неторопливо рассортировывал по степени значимости предстоящие дела. Дел, собственно, было немного, в основном встречи и визиты, и половина из них – необязательные: можно доброжелательно сходить, а можно и мудро не ходить... Что еще? Книги. Много-много книг, я уже вижу, как они ждут меня на полках, уже чувствую в руках таинственно-одушевленную пестроту их листов. Сотни и сотни книг, сотни и сотни страниц, строк и стран, в которых мне предстоит оказаться, сотни знакомств и новых жизней, которые мне удастся прожить... И конечно же, священный трепет, охватывающий тебя всякий раз, когда ты сам наконец – когда ты сам, наконец-то! – усаживаешься за обыденный стол с одним-единственным серым листом бумаги перед собой – чувство высвобождения главной твоей жизни, исполнения главного твоего предназначения, материализации главной твоей мечты... Но не слишком ли круто сказано? Ладно, не подлавливай меня на словах, терпеть не могу этой твоей нудной педантичности. Посмотрим потом, что получится, перечеркнуть-то, во всяком случае, никогда не поздно. Подумаешь, делов-то.
Вернулась мама не одна.
Я лежал на диване в форме одежды номер два (с голым торсом), когда из прихожей выглянуло любопытное очкастое лицо:
– Где он? Этот гренадер? Приведите, приведите меня к нему, я хочу видеть этого человека!
Я сразу заулыбался – невольно и искренне. Потому что это была Алка – бессменная (чуть не сказал «бессмертная») мамина подружка. Худющая, сутулая, в уродливо-толстых очках и с неистребимой жизнерадостностью, она была типичнейшей волонтершей боевой и бедовой армии старых дев (не путать с зондеркомандой лейб-феминисток) – хирургов, библиотекарш и эмэнэсок проектных институтов, с той лишь разницей, что сама она работала всего лишь диспетчером на железнодорожной станции и, по-моему, никогда даже не поступала в вуз, что не мешало ей, однако, выписывать кучу толстых журналов, быть в курсе всех дел и при этом оставаться отличной теткой – почти родной.
Не надо быть слишком большим романистом, чтобы сразу предположить, что она «немало пережила», вследствие чего и стала предельно «самостоятельной», поверхностно-циничной и довольно мужланистой. Все это легко читалось в ее некокетливо-сверлящем взгляде или манере неряшливо носить дорогую, но безвкусную одежду. И наверное, так же романно-естественно, что моя сугубо женственная, «взбалмошная» и «слабая» мама нашла в ее лице (вытянутом, с сильно развитой нижней челюстью и рытвинами от выдавленных в юности угрей) самую удобную подругу. Или – идеально подходящую подругу. И Алка согласилась ей подойти...
Она с грохотом сбросила туфли в прихожей и, хищно сверкая очками, по-хозяйски уверенно прокостыляла ко мне. Улыбаясь, я поднялся ей навстречу.
– А поворотись-ка, сын! – сказала она, все-таки по-женски старательно хлопнув меня по плечу. – Экой ты смешной какой.
– Взаимно, – сказал я, непроизвольно улыбаясь.
– Что?! Вот ты как встречаешь тетку, нахал? А ну-ка, обними меня – посмотрим, чему тебя в армии научили.
Я с готовностью обхватил ее одеревеневшее тело и поцеловал в сухую, плохо напудренную щеку.
– Крепче!!
Я сжал ее изо всех сил.
– И это все? – сказала она, отталкивая меня. – Да ты, я вижу, мазунчик!