Снежинка
I
Как будто это было не со мной,
(и было ль, вообще, на самом деле)
но армия мне снится до сих пор.
Забор кирпичный, царские казармы –
под крышей надпись – тыща девятьсот
шестой. А на дворе двадцатый век
последние донашивал шинели.
Огромный плац и сотни человек.
И первый снег идёт, как новобранец,
не в ногу, но ему никто не крикнет –
А, ну-ка, там, салага, шире шаг!
Мы на плацу стоим и замерзаем –
солдатики игрушечные, дети.
Передо мной дрожит какой-то мальчик:
смешной затылок, девичья фигура.
Я вижу эти маленькие плечи.
Я помню, как ему одна снежинка
упала прямо в дуло автомата.
Зачем-то я запомнил этот день.
II
Я помню – старшина по воскресеньям
водил нас в баню, как на водопой.
Вот зрелище. Я про него сказал бы,
что это тот ещё соцреализм.
И мне казалось, в общей наготе
беспомощность была и обречённость.
Наверное, в чистилище теперь
такой же пар, такие же отсеки,
такой же невозможный синий кафель.
Я помню, доставали из петли
мы в этой бане год спустя мальчишку,
солдатика с той самою снежинкой.
Как он лежал на каменном полу
и принимал мужские очертанья,
и кто-то слишком мрачно пошутил,
что парень неудачно дембельнулся.
Его я помню очень хорошо,
хотя его лица совсем не помню.
Смешной затылок, девичья фигура.
Игрушечный солдатик, бедный мальчик,
а за спиною чёрный автомат
и маленькая белая снежинка.
* * *
Вот фотография – ребята,
по восемнадцать шумных лет.
У них не оказалось блата.
Повестка из военкомата,
военный новенький билет.
В стране без права перемотки
в зелёной выцветшей пилотке
почти при батюшке-царе
я словно муха в янтаре:
найди меня на этой фотке.
Салага с талией осиной.
В казарме холод. Дедовщина.
Из дома писем долго нет.
Ещё игрушечный мужчина,
я в настоящее одет.
И песня главная о старом,
как смерть дыхнула перегаром.
И ты сползаешь вниз по стенке
и пишешь маме на коленке:
Люблю. Целую. Не скучай.
И краснодарский куришь чай.
Отбой. Дежурный свет луны.
Но в армии не снятся сны.
А где-то дембельская осень.
Всё по накатанной пойдет:
заматереешь через год,
умрёт отец, девчонка бросит.
Да что ты знаешь о судьбе?
Сидишь играешь на губе,
что время до смерти залечит,
что через десять лет с предплечья
сведёшь наколку ДМБ.
Не замирает больше дух.
И гармониста лишь по пьянке
в пивной попросишь – сделай, друг,
для нас «Прощание славянки».
ПЕРЕЕЗД
Казалось бы – только обжился, привык,
нагрел, полюбил это место,
а нужно съезжать, нанимать забулдыг,
вытаскивать стулья и кресла.
Компьютер, ковёр, шкаф-купе и диван.
Коробку с электрокамином.
Бумаги сгрести, затолкать в чемодан.
Снять полки со стен и картины.
И пепел сбивать на затоптанный пол,
в сердцах объясняя рабочим,
что самое главное – бабушкин стол,
что – ножка замотана скотчем.
* * *
Что ты хочешь? Ружьё? Самосвал?
Принесли, когда я ещё спал,
мне от Деда Мороза двустволку,
положили тихонько под ёлку.
Этот праздничный запах ванили.
За спиной «С новым счастьем!» кричали.
Молодыми родители были –
внука бабушке оставляли.
Там, где память пропахла костром
и сухая за окнами вишня,
овдовевшая в сорок втором,
замуж так и не вышла.
Ни друзей у неё, ни подруг.
Всё ходил к ней один политрук.
Говорил – детям нужен отец.
Предлагал, хоть сейчас под венец,
а потом вешал китель на гвоздь.
Но у них что-то там не срослось.
На единственном фото она
перед самой войной вместе с дедом.
Он писал ей – Ну, здравствуй, жена!
А потом не вернулся с победой.
В форме и лейтенантских петлицах
он всю жизнь будет бабушке сниться.
Над кроватью тот самый портрет.
Чашка выскользнет на пол из рук.
Только дочка и маленький внук
подрастает – ну, копия дед.
Только так и живёт, крепостной,
прикрывает красу сединой,
поясницу вот кутает пледом.
И часами без света сидит,
и с собою сама говорит,
и зовёт внука именем деда.
* * *
Хутор. Брошенная хата.
Дверь, подпертая лопатой.
Сверху ржавая подкова.
На стене плохое слово.
Опустевшая изба,
словно брошенная баба.
Ей какого мужика бы,
но, как видно, не судьба.
Рядом — спуск, ступеньки сгнили.
Колокольня у реки.
Говорят, что здесь убили
барина большевики.
А теперь тут мотыльки.
Ива дремлет, как сиделка.
Мальчик, севший на мостки,
с удочкою-самоделкой.
Рыбка плещется в садке.
Стрекоза на поплавке.
* * *
Нас из одной лепили глины,
но обжигали в разных горнах.
Судьба темна, как погреб винный,
сырой, просторный.
И мы с тобой: нам по семнадцать,
а, может быть, давно за тридцать.
И память – ветреная цаца –
та, что на лица.
И мы с тобой. Приходит осень.
И облетают листья с клёнов.
И седина виски заносит.
Гадай на зёрнах.
Гадай на зёрнышках созвездий.
Мети палас. Вари мне каши.
Я так люблю, когда мы вместе
во всём домашнем.
Я так люблю, когда в халате
рукой ты машешь мне в окошко;
когда ты одеваешь платье,
и трётся кошка;
когда в хоккей играют лихо
по телеку и, оторвавши
взгляд от шитья, ты спросишь тихо –
а где здесь наши?
I
Как будто это было не со мной,
(и было ль, вообще, на самом деле)
но армия мне снится до сих пор.
Забор кирпичный, царские казармы –
под крышей надпись – тыща девятьсот
шестой. А на дворе двадцатый век
последние донашивал шинели.
Огромный плац и сотни человек.
И первый снег идёт, как новобранец,
не в ногу, но ему никто не крикнет –
А, ну-ка, там, салага, шире шаг!
Мы на плацу стоим и замерзаем –
солдатики игрушечные, дети.
Передо мной дрожит какой-то мальчик:
смешной затылок, девичья фигура.
Я вижу эти маленькие плечи.
Я помню, как ему одна снежинка
упала прямо в дуло автомата.
Зачем-то я запомнил этот день.
II
Я помню – старшина по воскресеньям
водил нас в баню, как на водопой.
Вот зрелище. Я про него сказал бы,
что это тот ещё соцреализм.
И мне казалось, в общей наготе
беспомощность была и обречённость.
Наверное, в чистилище теперь
такой же пар, такие же отсеки,
такой же невозможный синий кафель.
Я помню, доставали из петли
мы в этой бане год спустя мальчишку,
солдатика с той самою снежинкой.
Как он лежал на каменном полу
и принимал мужские очертанья,
и кто-то слишком мрачно пошутил,
что парень неудачно дембельнулся.
Его я помню очень хорошо,
хотя его лица совсем не помню.
Смешной затылок, девичья фигура.
Игрушечный солдатик, бедный мальчик,
а за спиною чёрный автомат
и маленькая белая снежинка.
* * *
Вот фотография – ребята,
по восемнадцать шумных лет.
У них не оказалось блата.
Повестка из военкомата,
военный новенький билет.
В стране без права перемотки
в зелёной выцветшей пилотке
почти при батюшке-царе
я словно муха в янтаре:
найди меня на этой фотке.
Салага с талией осиной.
В казарме холод. Дедовщина.
Из дома писем долго нет.
Ещё игрушечный мужчина,
я в настоящее одет.
И песня главная о старом,
как смерть дыхнула перегаром.
И ты сползаешь вниз по стенке
и пишешь маме на коленке:
Люблю. Целую. Не скучай.
И краснодарский куришь чай.
Отбой. Дежурный свет луны.
Но в армии не снятся сны.
А где-то дембельская осень.
Всё по накатанной пойдет:
заматереешь через год,
умрёт отец, девчонка бросит.
Да что ты знаешь о судьбе?
Сидишь играешь на губе,
что время до смерти залечит,
что через десять лет с предплечья
сведёшь наколку ДМБ.
Не замирает больше дух.
И гармониста лишь по пьянке
в пивной попросишь – сделай, друг,
для нас «Прощание славянки».
ПЕРЕЕЗД
Казалось бы – только обжился, привык,
нагрел, полюбил это место,
а нужно съезжать, нанимать забулдыг,
вытаскивать стулья и кресла.
Компьютер, ковёр, шкаф-купе и диван.
Коробку с электрокамином.
Бумаги сгрести, затолкать в чемодан.
Снять полки со стен и картины.
И пепел сбивать на затоптанный пол,
в сердцах объясняя рабочим,
что самое главное – бабушкин стол,
что – ножка замотана скотчем.
* * *
Что ты хочешь? Ружьё? Самосвал?
Принесли, когда я ещё спал,
мне от Деда Мороза двустволку,
положили тихонько под ёлку.
Этот праздничный запах ванили.
За спиной «С новым счастьем!» кричали.
Молодыми родители были –
внука бабушке оставляли.
Там, где память пропахла костром
и сухая за окнами вишня,
овдовевшая в сорок втором,
замуж так и не вышла.
Ни друзей у неё, ни подруг.
Всё ходил к ней один политрук.
Говорил – детям нужен отец.
Предлагал, хоть сейчас под венец,
а потом вешал китель на гвоздь.
Но у них что-то там не срослось.
На единственном фото она
перед самой войной вместе с дедом.
Он писал ей – Ну, здравствуй, жена!
А потом не вернулся с победой.
В форме и лейтенантских петлицах
он всю жизнь будет бабушке сниться.
Над кроватью тот самый портрет.
Чашка выскользнет на пол из рук.
Только дочка и маленький внук
подрастает – ну, копия дед.
Только так и живёт, крепостной,
прикрывает красу сединой,
поясницу вот кутает пледом.
И часами без света сидит,
и с собою сама говорит,
и зовёт внука именем деда.
* * *
Хутор. Брошенная хата.
Дверь, подпертая лопатой.
Сверху ржавая подкова.
На стене плохое слово.
Опустевшая изба,
словно брошенная баба.
Ей какого мужика бы,
но, как видно, не судьба.
Рядом — спуск, ступеньки сгнили.
Колокольня у реки.
Говорят, что здесь убили
барина большевики.
А теперь тут мотыльки.
Ива дремлет, как сиделка.
Мальчик, севший на мостки,
с удочкою-самоделкой.
Рыбка плещется в садке.
Стрекоза на поплавке.
* * *
Нас из одной лепили глины,
но обжигали в разных горнах.
Судьба темна, как погреб винный,
сырой, просторный.
И мы с тобой: нам по семнадцать,
а, может быть, давно за тридцать.
И память – ветреная цаца –
та, что на лица.
И мы с тобой. Приходит осень.
И облетают листья с клёнов.
И седина виски заносит.
Гадай на зёрнах.
Гадай на зёрнышках созвездий.
Мети палас. Вари мне каши.
Я так люблю, когда мы вместе
во всём домашнем.
Я так люблю, когда в халате
рукой ты машешь мне в окошко;
когда ты одеваешь платье,
и трётся кошка;
когда в хоккей играют лихо
по телеку и, оторвавши
взгляд от шитья, ты спросишь тихо –
а где здесь наши?